Новая газета
VK
Telegram
Twitter
Рязанский выпуск
№32 от 31 августа 2023 г.
«Неблагонадежный»
Всеми силами – а сил у него немного, только имя знаменитого писателя и слова, – Короленко старался спасти людей от расстрела

 

Летом 1920 года – за полтора года до смерти – Владимир Галактионович Короленко из Полтавы писал в Москву письма Луначарскому. Всего написал шесть писем. Ни на одно из них не получил ответа. Эти письма почти семьдесят лет не публиковались и не вошли в десятитомное собрание сочинений, во всем остальном очень хорошее, в палевых твердых обложках с тиснением и с подробными примечаниями. Но и в примечаниях о письмах ни слова. Такой Короленко советской власти не был нужен.


Владимир Короленко

Всеми силами – а сил у него немного, только имя знаменитого писателя и слова, – Короленко тем летом старался спасти людей от расстрела. Сдержанно, как всегда, он пишет об этом, но какое отчаяние в его сдержанности.

«…Пять бессудных расстрелов, пять трупов легли между моими тогдашними впечатлениями и той минутой, когда я со стесненным сердцем берусь за перо».

Расстреливали в затылок по ночам на кладбище, ставя осужденных на край могилы. Кто-то по дороге на кладбище пытался бежать, и «народ, съезжавшийся утром на базар, видел еще лужи крови, которую лизали собаки, и слушал в толпе рассказы окрестных жителей о ночном происшествии». Семнадцатилетнюю крестьянскую девочку со смешной фамилией Пищалка ему удалось спасти, хотя ее уже увезли из Полтавы в Харьковскую ЧК, что считалось равнозначным «отправили на тот свет». Вернувшись в Полтаву, девочка пришла к Короленко. Благодарила? Плакала? Подробностей их встречи мы не знаем. Не знаем, как потом сложилась ее жизнь.

Прежде, в царское время, были административные ссылки. Короленко и сам был так выслан. Это был возмутительный произвол царской власти. Но в 1920 году в ходу административные расстрелы, когда без изучения доказательств вины, следствия, защиты, прений, суда и прочих выработанных веками механизмов цивилизации людей захватывают в квартирах и конторах и расстреливают. А он, грузный бородатый человек в потертом люстриновом пиджаке, ходит по коридорам учреждений, стучится в кабинеты, пытается объяснять, спасать.

«Однажды один из видных членов Всеукраинской ЧК, встретив меня в полтавской Чрезв. ком., куда я часто приходил и тогда с разными ходатайствами, спросил меня о моих впечатлениях. Я ответил: если бы при царской власти окружные жандармские управления получили право не только ссылать в Сибирь, но и казнить смертью, то это было бы то самое, что мы видим теперь.

На это мой собеседник ответил:

– Но ведь это для блага народа».

То, что было прежде, пока оно еще было, Короленко называл – «разлагающееся прошлое», а то, что ждало впереди, – «неведомое будущее».

И вот это неведомое будущее настало, и в нем газета «Известия» публикует списки расстрелянных «для блага народа».

Небо изначально было чистым. Таким оно было с дней творения. Сотни и тысячи лет небо было голубым, белым, синим, и в нем были птицы и звезды, но никогда в нем не было пересекающих его черных линий. Но вот случилось, и мальчик Короленко смотрел, как рабочие роют ямы, ставят столбы, лезут по крюкам на столбы и тянут проволоку. Рабочие работали днем и ночью, и скоро ряд столбов ушел вдаль вместе с линией бесконечного провода. Так в детстве он видел, как в мир пришел телеграф.

Портфелей и ранцев тогда не было. Шестилетний мальчик ходил в пансион со связкой книжек и тетрадок в одной руке и хлыстом в другой, чтобы отгонять бродячих собак.

Он еще застал розги в школе. Но их быстро отменили. А карцер не отменили, и он не раз сидел там. И городничего Дембицкого он тоже застал. Это был последний городничий, вскоре эту должность упразднили.

Его отец был русским, а мать полька. Говорить и писать по-польски он научился раньше, чем по-русски. Польские стихи он знал раньше русских. Читать учился по роману польского писателя Коржениовского: начал по слогам, а закончил свободно.


Короленко-гимназист

Он рос в Ровно и Житомире, в местах, где жили рядом украинцы, поляки, русские, евреи. В подростковых фантазиях представлял себя то польским рыцарем, то казацким атаманом. Никакого антисемитизма не было: в дом Короленко приходила еврейка Бася, ее угощали чаем, а ее внучку Иту – «маленькую еврейскую принцессу» – конфетами. Польские девочки-сестры тоже приходили в гости, дети играли в прятки, и он обращался к ним: «Панна». Польский – это было определение человека: «господин с польским лицом».

Отец его был судьей, бездомные судебные клерки спали в судебной канцелярии на столах. Письмоводитель – по-нынешнему секретарь – спал в одной комнате с мальчиком Короленко. Все это было в те времена и в тех местах в порядке вещей: об отдельных комнатах и квартирах многие и не мечтали.

Отставной чиновник Попов ходил в мундире и лаптях и писал всем желающим жалобы. Денег у него не было, и, чтобы заработать, он колол лбом орехи.

Некоторые слова из того времени ушли из языка и непонятны нам. А Короленко их знал. Например, что такое – чумаковать? А вот что: «Отец ее в дальние годы «чумаковал», то есть ходил с обозами в Крым за рыбой и солью». А «быть на кондиции»? Быть репетитором.

Учителя в гимназии носили синие мундиры и, обращаясь к гимназистам, говорили: «Господа». А гимназисты говорили друг другу «Вы». И даже дети двенадцати или тринадцати лет говорили друг другу «Вы».

Встречая учителя, гимназист снимал фуражку, здороваясь с девочкой, приподнимал фуражку. Вот такие вежливые времена были тогда, когда в украинской провинции рос мальчик Короленко.

Откуда начинается писатель? Может быть, в начале – сны, в которых он бывал героем удивительных приключений, а может быть, в начале – запойное чтение романов, которые брал в библиотеке его старший брат. Старший посылал младшего в библиотеку сдать один роман и взять другой, и младший читал их на ходу, налетая на людей. Ноги шли сами собой по обыденной улице городка, который позднее он назовет «прозаическим и постылым», а сознание улетало в миры Дюма и Диккенса. Евреи, встречавшие читавшего на ходу мальчика, говорили о нем – мешигенер.

Много, очень много он поездил по России. Странствия его начались с тех пор, как он окончил гимназию и через Киев, Сумы, Курск и Москву отправился учиться в Петербург. Поезда тогда шли от Москвы до Петербурга сутки. Медленна проза Короленко, медленно его время.

«Я сел на скамью и просидел так два часа. Много мыслей тогда прошло в моей голове» – вот его глубина, вот его спокойная неспешность, вот его глубокое постижение.

Как медленна классическая проза, проза Короленко. Еще Дос Пассос не придумал резкий монтаж, а Джойс поток сознания; еще Хемингуэй не выучился писать короткими фразами телеграмм и не уподобил прозу айсбергу, у которого семь восьмых под водой. Нет, тут, в прозе Короленко, все иначе – нет лишних слов, но нет и умолчаний, нет ни многозначительной краткости, ни пенящейся многословности. То, что должно быть сказано, говорится.


Дом Короленко в Житомире

Неспешность связана с глубиной. Только так, не спеша, без рывков и скачков, без умышленного, рассчитанного на эффект столкновения парадоксов, может развиваться подлинное понимание. Проза Короленко не блещет эффектами, не поражает виртуозностью стиля, не сияет и не блистает, а дышит и живет неспешно, сильно и глубоко. И сам он, с добрым лицом и окладистой бородой, плотный и грузный, был такой.

Прежде чем стать писателем, он был корректором. Это был труд, дававший ему хлеб насущный. Он вычитывал газету «Экономический указатель», газету «Новости», причем по ночам, а днем был студентом в Горном институте.

Написав рассказ, сам отнес его в редакцию, рассказ был возвращен ему лично Щедриным с кратким указанием: «Зелено еще, зелено». Один русский писатель не признал другого. «Я болезненно принял эту первую литературную неудачу».

В отрывке, не вошедшем в основной текст «Истории моего современника», Короленко рассказывает о мальчике, жившем в доме с двумя старушками. Тиха и мертва была квартира, ни звука в ней не раздавалось, в углах теплились лампадки. Мальчик беспричинно выбегал на крыльцо и кричал диким голосом. Кричал, гримасничал, прыгал. Потом, сконфуженный, возвращался в квартиру – до того момента, когда снова сдавит его неподвижность затхлого воздуха, стен и жизни, и в груди, и во всех нервах вдруг явится крик…

А литература – что такое? Не такой ли крик, когда кто-то выбегает из жизни, из ее окостеневшего порядка, из ее сдавленной глухоты – и кричит?

Русскую литературу Короленко называл «настоящая родина моей души». Да, не захолустные украинские городки с заплесневевшими прудами, заброшенными башнями и замками, еврейскими лавками и трактирами, а роскошные страницы тургеневской прозы и исполненные боли стихи Некрасова. Там была его родина, и на этой родине он знал всё и всех – честного Добролюбова, истового Белинского, «Глеб Иваныча» (т.е. Успенского), народника Златовратского и даже никому нынче не известного писателя Омулевского. Невский был для него проспект, по которому ходил гоголевский поручик Пирогов, а про нищего забулдыгу-художника он говорил, что «от него несло Достоевским». Литература была для него первым жизненным впечатлением, жизнь вторым – прежде чем начать жить, он перечитал много книг и всех встречавшихся ему людей «подводил под литературную категорию». В Петербурге, куда он приехал учиться из своего украинского захолустья, «мне нравилась даже необеспеченность и перспектива голода» – потому что он читал о таком в романах.

Студентом Технологического института он жил в крошечной комнате с двумя товарищами, обедал куском конской колбасы и кислого черного хлеба. Горячими блюдами за год пообедал пять раз. Студентом Петровской академии он с двумя товарищами зимой жил на летней даче, куда однажды по сугробам явился волк и утащил собаку. Теснота тех времен непостижима для нынешних: в Кронштадте он жил в комнате с перегородкой, по одну сторону перегородки он с матерью, по другую две его сестры. И они не считали, что живут в тесноте!


Владимир Короленко в Нижнем Новгороде, 1890-е годы. Фото из открытых источников

Писать он начал с детства, но только поначалу странное это было письмо – без пера в руке и бумаги. Все, что видел, людей, чувства, пейзажи, он пытался описать, подолгу подбирая в уме слова, меняя их, пока не находил, что вот теперь все совпало – слова и люди, слова и чувства, слова и вечер, слова и улочка, слова и пейзаж. А потом он видел во сне свои рассказы, в них была легкость и отчетливость необычайные, но, проснувшись, он мог ухватить только какие-то концы, обрывки фраз. Так это было в детстве и юности, а потом он уже писал с пером и бумагой – в записные книжки. А один из рассказов написал на арестантской барже, когда его вместе с другими арестантами везли из Тобольска в Томск.

Первым его произведением, написанным не во сне, а наяву, был не рассказ и не повесть, как можно предположить по его дальнейшей жизни, а заявление в администрацию Петровской академии, в котором выражался протест против ареста студентов, что «заставляет нас смотреть на контору академии, как на отделение московского жандармского управления, а на представителей академической администрации, как на его послушных представителей». Письмо было предложено подписать студентам, но многие отшатнулись от «политики». Короленко и его друг Григорьев подписались сами и готовы были передать письмо в администрацию с двумя подписями, но все-таки нашлись еще 96 смелых людей. Для дачи объяснений Короленко был вызван замминистра графом Ливеном – и куда же? На Лубянку. Но не на ту, куда потом уже не вызывали, а привозили, а в гостиницу, где граф остановился.

Зачинщик протеста, он был арестован, сидел в подвальной камере Басманной полицейской части, где окошко с решеткой вровень с землей и вши на одеяле. Поскольку своей одежды для приема у замминистра у него не было, студенты собрали ему с миру по нитке – черный костюм, рубашку с накрахмаленным воротничком, лакированные туфли и даже галстук.

Так он и поехал в свою первую ссылку в Усть-Сысольск – в лакированных туфлях и со стоячим воротничком.

В глухих вологодских дебрях, куда его везли, отшельники строили избушки, жили в них. Но и туда добирались на лыжах посланники власти, рушили избушки, поджигали бревна, кидали в костер иконы, лампадки. Отшельники замерзали в лесах – у мертвых пальцы были сложены двуперстием.

Короленко учился – не доучился – в трех высших учебных заведениях, а тюрьмы, в которых он сидел, – без счета. В Москве он сидел в Басманной и Рогожской полицейских частях, в Петербурге – в Литовском тюремном замке, где носил бушлат с буквами «ЛТЗ» на спине, сидел в вышневолоцкой пересыльной тюрьме, в иркутской тюрьме, был в ссылке в Глазове, был арестован в Березовых Починках Вятской губернии. Кажется, куда уж дальше этих микроскопических Починок у черта на рогах? Но и оттуда есть куда дальше – в ссылку в Восточную Сибирь. Кажется – путь преступника, но он никого не убил, не замышлял убить, в заговорах не участвовал, в подпольных организациях не состоял, ничего незаконного не делал, и даже в одной из полицейских сопроводительных бумаг о нем было написано, что юридически он чист. Но – неблагонадежен.

Что за слово такое – «неблагонадежен»? Кто может решать о человеке, благонадежен он или нет?

Он был нормальный, спокойный, честный человек с понятиями о добре и зле, о справедливости и несправедливости, человек, не боявшийся говорить, что считает нужным, и дружить, с кем нравится, – и этого было достаточно, чтобы на него без суда, в административном порядке, повесили ярлык преступника, гнали и ссылали.

«Вся нынешняя культура направлена ложно. Она достигает порой величайших степеней развития, но тип ее, теперь односторонний и узкий, только с пришествием народа станет неизмеримо полнее и поэтому выше». Народ для Короленко, как и для многих людей его поколения, был источник мудрости и одновременно наивный силач, которого следовало просвещать. Свое отношение к народу он называл «неопределенным мистическим ожиданием». В Петербурге Короленко учил сапожное ремесло, чтобы отправиться по Руси – в народ – бродячим сапожником; потом, в ссылке, в Глазове, шесть часов в день учился у сапожника Нестора Семеновича и выучился так хорошо, что наклеил на окошко рисунок сапога и принимал заказы, а в новые ссылки и в самую далекую глушь ехал уже с тяжелым ящиком инструментов. Это ему помогало; везде нужны сапоги и нужен сапожник.

Так шли в народ сотни и тысячи его ровесников. Их ловили по деревням, арестовывали, судили, ссылали.

Да, в самую глушь везли его урядники, сотские и в конце концов девка Агашка – на берег Камы, к синим и черным полоскам далеких лесов, над которыми закручивались высокие снежные вихри. В ссыльном Короленко, не расстававшемся со своим ящиком с сапожными инструментами, был упорный азарт человека, который хочет погрузиться на самое дно – «дно народной жизни». Там ему чудилось нечто удивительное в своей простоте, наивности и мудрости, «нетронутый, неискаженный мир» простых и добрых людей.


Короленко. Портрет Ильи Репина

С молодых лет он был под надзором полиции. Полуграмотный исправник однажды определил его в донесении как человека «закоренелой наклонности к противу правительствующим идеям». В Петербурге, у ворот двора, где он жил, его караулили шпики. В день, когда Кравчинский на улице убил шефа жандармов Мезенцева и полиция по всему городу проводила облавы, Короленко был арестован и ночь провел в камере. Ночные обыски в его квартире повторялись, он относился к ним хладнокровно и не давал полиции уличить себя ни в чем.

В конце концов арестовали всех мужчин в семье – самого Короленко, его старшего брата, и младшего брата, и двоюродного брата, и мужа сестры, а вслед за ними и всех знакомых семьи.

Гребли всех за всё – за подозрительный внешний вид и даже за подозрительную фамилию. «Самодержавие переживало припадок бурного помешательства». Административный произвол, насилие, ложь, тупость, застой. «Гниль и разложение, – констатировал я еще раз про себя. – Ложь сверху донизу».

Ничего он не боялся. О его спокойствии дает понятие спокойствие его прозы. Он был крепок и устойчив в жизни в любых обстоятельствах, а обстоятельства были таковы, что в ссылке в Глазове он, например, жил в маленькой комнатке, часть которой занимала печь, а часть курятник. «Дрова мои – сам покупаю, сам колю, сам печку топлю, сам буду и варить, хотя и не особенно часто. Боюсь, что вы, мамаша, посмотрите на эту обстановку с своей точки зрения, пожалуй, и всплакнете даже: «Каково-то, мол, ему приходится!» А приходится мне отлично, и если бы вы посмотрели с моей точки зрения, то остались бы вместе со мною очень довольны».

О городовых, исправниках, жандармах, полицейских, арестовавших и сопровождавших его в ссылки, он писал часто с мягким юмором и даже с симпатией, видя в них не врагов, а людей. Но как писать о порядке, установившемся в России, о карательных экспедициях против крестьян, о «бытовом явлении» – смертной казни, о «деле Бейлиса» и погромном антисемитизме? Снова размеренно и плотно движется проза Короленко, в ней нет крика, но под размеренным течением слов и фраз кроется ужас – ужас перед происходящим. Никогда не оставляет его желание спасти человека, будь он невинно осужденный чеченец Юсупов, или бедный еврей Бейлис, или русские крестьяне, которых карательный казачий отряд 1906 года ставит на колени на улицах их деревни.

Никто не вглядывался в смертную казнь – в «бытовое явление» столыпинский России – так пристально, как Короленко. Россия уставлена виселицами, и ночью к ним ведут людей. Их будят в тюремных камерах, говорят: «Собирайся на виселицу!» – и ведут гулкими пустыми коридорами. Здоровых, полных сил людей вешают в присутствии доктора. Он вглядывался во все подробности процедуры и вникал в душевное состояние смертников. Что они чувствуют, сидя в камере, где до трех ночи играют в преферанс, сначала шутят и смеются, а потом на них наползает отчаяние, и самые невероятные надежды мучают их. Некоторые мечтают достать яд: «умру, как я хочу». А вдруг случится помилование? Одного смертника разбудили ночью, позвали в контору, сказали, объявлять помилование, а когда он пришел, схватили и потащили вешать.


Повешение

Жить со всем этим нельзя. Нельзя жить с административными ссылками для тысяч честных людей, нельзя жить, зная, что восемь человек вчера повесили в Риге, нельзя жить, зная, что вот сейчас кого-то ведут к виселице темным тюремным коридором, нельзя жить с извращенной властью, которая устраивает «дело Бейлиса», чтобы натравить народ на евреев, нельзя жить с военным правосудием. Нужно выйти из тьмы на свет… Вышли – а там большевистский подполковник Муравьев, вооруженный револьвером и саблей, грозится в полтавском совете: «Мне говорят: судите, но не казните. Я говорю: надо казнить, но не судить». И – административные расстрелы «на благо народа».

Этот переход из тьмы в тьму через редкие промежутки света, продолжающийся вот уже несколько веков, – в чем его причина?

«Это и есть страшное: у нас нет веры, устойчивой, крепкой, светящей свыше временных неудач и успехов. Для нас «нет греха» в участии в любой преуспевающей в данное время лжи… Мы готовы вкусить от идолов жертвенного мяса с любым торжествующим насилием. Не все это делают с такой обнаженной низостью, как Ясинский, извивавшийся перед царской цензурой и Соловьевым, а теперь явившийся с поздравительными стишками к большевикам, но многие это все-таки делают из соображений бескорыстно практических, т.е. все-таки малодушных и психологически-корыстных…

И оттого наша интеллигенция, вместо того чтобы мужественно и до конца сказать правду «владыке народу», когда он явно заблуждается и дает себя увлечь на путь лжи и бесчестья, – прикрывает отступление сравнениями и софизмами и изменяет истине…

И сколько таких не убежденных глубоко, но практически примыкающих к большевизму в рядах той революционной интеллигенции, которая в массе способствует теперь гибели России, без глубокой веры и увлечения, а только из малодушия и невысоких тактических соображений. Быть может, самой типичной в этом смысле является «модернистская» фигура большевистского министра Луначарского. Он сам закричал от ужаса после московского большевистского погромного подвига… Он даже вышел из состава правительства. Но это тоже было бесскелетно. Вернулся опять и пожимает руку перебежчика – Ясинского и… вкушает с ним «идоложертвенное мясо» без дальнейших оглядок в сторону проснувшейся на мгновение совести…

Да, русская душа – какая-то бесскелетная.

У души тоже должен быть свой скелет, не дающий ей гнуться при всяком давлении, придающий ей устойчивость и силу в действии и противудействии. Этим скелетом души должна быть вера… Или религиозная в прямом смысле, или «убежденная», но такая, за которую стоят «даже до смерти», которая не поддается софизмам ближайших практических соображений, которая говорит человеку свое non sumus – «не могу». И не потому не могу, что то или другое полезно или вредно практически с точки зрения ближайшей пользы, а потому, что есть во мне нечто не гнущееся в эту сторону… Нечто выше и сильнее этих ближайших соображений.

Этого у нас нет или слишком мало».

(Дневник, 29 ноября 1917.)

Вечерами в Полтаве, в своем доме, Короленко сидит за столом и раскладывает пасьянс – он писал и, вероятно, говорил «пассианс». Вокруг в темной ночи совершаются убийства и грабежи. То солдаты учителю проломят голову на улице, то те же солдаты грабят винный склад и ведрами носят вино. Иногда к нему в дом заходят чекисты.

«Сегодня приходила какая-то чекистка, будто бы для проверки мебели. Они хорошо знают, что у меня пока никаких реквизиций высшие власти не допускают. И все-таки под разными предлогами заходят и вынюхивают что-то. И сразу видно, что зашла неспроста. Глаза бегают, от всей фигуры несет сыском».

Старый писатель во время таких визитов преимущественно молчит – знает, что от волнения и сердечной недостаточности у него неясная речь. А в дневнике его – о голоде, хаосе и списках расстрелянных, которые регулярно публикует губчека. Он читает списки, и у него сжимается сердце.

Человек для Короленко всегда исполнен значения и интереса, недаром он так подробно описывает его глаза и нос, волосы и усы, слова и поступки; все люди неповторимы в его сдержанных и точных описаниях, все живут и звучат, все, начиная от студента-выпивохи Васьки Веселитского, с которым он жил в одной комнате в Петербурге, и до девки Агашки, что на дровнях везла его в ссылку по снежным кручам над Камой. Все они – а их сотни в рассказах, повестях, статьях Короленко, этих умных, глупых, обычных, странных, пьющих, думающих, хлебающих щи, голодающих, работающих, ищущих свой путь людей – и составляют жизнь в ее совокупности.

Жизнь это что-то бесконечное, текущее, органическое, медленно растущее изнутри, такое огромное, что для того, чтобы рассказать всего одну человеческую историю – ну хотя бы «историю моего современника», – нужны годы и сотни страниц, складывающихся в три тома, да и то не окончишь. На четвертый уже жизни не хватит.

 

ЧИТАЙТЕ ТАКЖЕ

Жестокий Август

 

Наши страницы в соцсетях

Алексей Поликовский